Лето Господне: Говенье

Шмелев Иван Сергеевич 3 декабря 2011
2747

Говенье

Еще задолго до масленицы ставят на окно в столовой длинный ящик с землей и сажают лук – для блинов. Земля в ящике черная, из сада, и когда польют теплой водой – пахнет совсем весной. Я поминутно заглядываю, нет ли зеленого “перышка”. Надоест ждать, забудешь, и вдруг – луковки все зазеленели! Это и есть весна.
   Солнце стало заглядывать и в залу, – конец зиме. Из Нескучного сада пришел садовник-немец, “старший самый”, – будет пересаживать цветы. Он похож на кондитера Фирсанова, такие же у него седые бакенбарды, и, как Фирсанов тоже курит вонючую сигару. Дворник Гришка сносит цветы в столовую. Немец зовет его – “шут карококовый”,– “гороховый”, – и все говорит – “я-я”. Гришка огрызается на него: “якала, шут немецкий”. Столовая – будто сад, такой-то веселый кавардак: пальмы, фикусы, олеандры, фуксии, столетник... и “страшный змеиный цвет”. Листья у него длинные, как весла, и никто не видел, как он цветет. Говорят, будто “огнем цветет” совсем змеиная пасть, и с жалом. Немец велит Гришке землю из под него выбросить “в нужни мест, где куры не клюются”. Я лежу под цветами, будто в саду, и смотрю, как прячутся в землю червяки: должно быть, им очень страшно. Их собирают в баночку, для скворцов. Скворцы уже начали купаться в своих бадеечках. И молчавший всю зиму жавороночек пробует первое журчанье, – словно водичка бульбулькает. Значит, весна подходит.
   В ящике густо-зелено, масленица пришла. Масленица у нас печальная: померла Палагея Ивановна, премудрая. Как сказала отцу в Филиповки – так и вышло: повезли ее “парой” на Ваганьковское. Большие поминки были, каждый день два раза блинками поминали.
   И в детской у нас весна.
   Домнушка посадила моченый горох, он уж высунул костыльки, скоро завьется по лучинке и дорастет до неба. Домнушка говорит, – до неба-то не скоро, не раньше Пасхи. Я знаю, до неба не может дорасти, а приятно так говорить. Недавно я прочитал в хрестоматии, как старичок посадил горошину, и она доросла до неба. Зажмуришься – и видишь, вырос горох до неба, я лезу, лезу... если бы рай увидеть!.. Только надо очиститься от грехов. Горкин мне говорил, что старик не долез до неба, – грехи тянули, а он старуху еще забрал!.. – я горох сломал, и сам свалился, и старуху свою зашиб.
   – А праведные... могут до неба?..
   – А праведные и без гороха могут, ангели вознесут на крылах. А он исхитрялся: по гороху, мол, в рай долезу! Не по гороху надо, а в сокрушении о грехах.
   – Это чего – “в сокрушении”?
   – Как же ты так не поймешь? Нонче говеть будешь, уж отроча... семь годков скоро, а сокрушения не знаешь! Значит, смирение докажь, поплачь о грехах, головку преклони-воздохни: “Господи, милостив буди мне грешному!” Вот те и сокрушение.
   – Ты бы уж со мной поговел... меня хотят на Страстной говеть, со всеми, а лучше бы мне с тобой, на “Крестопоклонной”, не страшно бы?.. Выпроси уж меня, пожалуйста.
   Он обещает выпросить.
   – Папашенька бы ничего, а вот мамашенька... все-то с мужиками, говорит, слов всяких набираешься.
   – Это я “таперича” сказал, а надо говорить – “теперича”. А ты все-таки попроси. А скажи мне по чистой совести, батюшка не наложит... как это?.. – чего-то он наложит?..
   Матушка недавно погрозилась, что нажалуется на меня отцу Виктору, он чего-то и наложит. Чего наложит?..
   – Грехи с тобой, уморил!.. – смеется Горкин, хоть и Великий Пост. – Да это она про эту... про питимью!
   – Какую “пи-ти-мью”?.. это чего, а?.. страшное?..
   – Это только за страшный грех, питимья... и знать те негодится. Ну, скажешь ему грешки, посокрушаешься... покрестит те батюшка головку на питрахили и отпустит, скажет-помолится – “аз, недостойный иерей, прощаю-разрешаю”. Бояться нечего, говенье душе радость. Даст Бог, вместе с тобой и поговеем, припомним с тобой грешки, уж без утайки. Господу, ведь, открываешься, а Он все-о про нас ведает. Душенька и облегчится, радостно ей будет.
   И все-таки мне страшно. Недавно скорняк Василь-Василич вычитывал, как преподобная Феодора ходила по мытарствам: такое видение сна ей было, будто уж она померла. И на каждом мытарстве – эти... все загородки ставили, хотели в ад ее затащить. Она страшилась-трепетала, а за ней Ангел, нес ее добрые дела в мешочке и откупал ее. А у этих все-то про все записано, в рукописаниих... все-то грехи, какие и забыла даже. А на последнем мытарстве, самые эти главные, смрадные и звериные, вцепились в нее когтями и стали вопить – “наша она, наша!..” Ангел заплакал даже, от жалости. Да пошарил в пустом уж мешочке, а там, в самом-то уголке, последнее ее доброе дело завалилось! Как показал... – смрадные так и завопили, зубы даже у них ломались, от скрежета... а пришлось все-таки отпустить.
   И вдруг я помру без покаяния?! Ну, поговею, поживу еще, хоть до “Петровок”, все-таки чего-нибудь нагрешу, грех-то за человеком ходит... и вдруг мало окажется добрые дел, а у тех все записано! Горкин говорил, – тогда уж молитвы поминовенные из адова пламени подымут. А все-таки сколько ждать придется, когда подымут... Скорей бы уж поговеть, в отделку, душе бы легче. А до “Крестопоклонной" целая еще неделя, до исповедальной пятницы, сто раз помереть успеешь.
   Все на нашем дворе говеют. На первой неделе отговелся Горкин, скорняк со скорнячихой и Трифоныч с Федосьей Федоровной. Все спрашивают друг дружку, через улицу окликают даже: “когда говеете?.. ай поговели уж?..” Говорят, весело так, от облегчения; “отговелись, привел Господь”. А то – тревожно, от сокрушения: “да вот, на этой недельке, думаю... Господь привел бы”. На третьей у сапожника отговелись трое мастеров, у скорняка старичок “Лисица”, по воротникам который, и наш Антипушка. Марьюшка думает на шестой, а на пятой неделе будут говеть Домнушка и Маша. И бутошник собирается говеть, Горкину говорил вчера. Кучер Гаврила еще не знает, как уж управится, езды много... – как-нибудь да урвет денек. Гришка говеть боится: “погонит меня, говорит, поп кадилом, а надо бы говонуть, как не вертись”. Василь-Василич думает на Страстной, с отцом: тогда половодье свалит, Пасха-то ноне поздняя. И как это хорошо, что все говеют! Да ведь все люди-человеки, все грешные, а часа своего никто не знает. А пожарные говеть будут? За каждым, ведь, час смертный. И будем опять все вместе, встретимся там... будто и смерти не было. Только бы поговели все.
   Ну, все-то, все говеют. Приносили белье из бань, сторожиха Платоновна говорила: “и думать нечего было раньше-то отговеться, говельщиц много мылось, теперь посбыло, помаленьку и отговеем все”. И кузнец думает говеть, запойный. Ратниковы, булочники, целой семьей говели. Они уж всегда на первой. А пекари отговеются до Страстной, а то горячее пойдет время – пасхи да куличи. А бараночникам и теперь жара: все так и рвут баранки. Уж как они поговеть успеют?.. Домна Панферовна, с которой мы к Троице ходили, три раза поговела: два раза сама, а в третий с Анютой вместе. Может, говорит, и в четвертый раз поговеть, на Страстной. Антипушка говорит, что она это Михал Панкратыча хочет перещеголять, он два раза говеет только. А Горкин за нее вступился: “этим не щеголяют... а женщина она богомольная, сырая, сердцем еще страдает, дай ей, Господи, поговеть”. Бог даст, и я поговею хорошо, тогда не страшно.
   С понедельника, на “Крестопоклонной”, ходим с Горкиным к утрени, раным-рано. Вставать не хочется, а вспомнишь, что все говеют, – и делается легко, горошком вскочишь. Лавок еще не отпирали, улица светлая, пустая, ледок на лужах, и пахнет совсем весной. Отец выдал мне на говенье рублик серебреца, я покупаю у Горкина свечки. Будто чужой-серьезный, и ставлю сам к главным образам и распятию. Когда он ходит по церкви с блюдом, я кладу ему три копейки, и он мне кланяется, как всем, не улыбнется даже, будто мы разные.
   Говеть не очень трудно. Когда вычитывает дьячок длинные молитвы, Горкин манит меня присесть на табуретку, и я подремлю немножко или думаю-воздыхаю о грехах. Холим еще к вечерне, а в среду и пяток – к “часам” еще к обедне, которая называется “преосвященная”. Батюшка выходит из Царских Врат с кадилом и со свечой, все припадают к полу и не глядят-страшатся, а он говорит в таинственной тишине: “Свет Христов просвещает все-эх!..” И сразу делается легко и светло: смотрится в окна солнце.
   Говеет много народу, и все знакомые. Квартальный говеет даже, и наш пожарный, от Якиманской части, в тяжелой куртке с железными пуговицами, и от него будто дымом пахнет. Два знакомых извозчика еще говеют, и колониальщик Зайцев, у которого я всегда покупаю пастилу. Он все становится на колени и воздыхает – сокрушается о грехах: сколько, может, обвешивал народу!.. Может, и меня обвешивал и гнилые орешки отпускал. И пожарный тоже сокрушается, все преклоняет голову. А какие у него грехи? сколько людей спасает, а все-таки боится. Когда батюшка говорит грустно-грустно – “Господи и Владыко живота моего...” – все рухаемся на колени и потом, в тишине-сокрушении, воздыхаем двенадцать раз: “Боже, очисти мя, грешного...” После службы подаем на паперти нищим грошики, а то копейки: пусть помолятся за нас, грешных.
   Я пощусь, даже и сладкого хлеба с маком не хочется. Не ем и халвы за чаем, а только сушки. Матушка со мной ласкова, называет – “великий постник”. Отец все справляется – “ну, как дела, говельщик, не заслабел?”. Он не совсем веселый, “разные неприятности”, и Кавказка набила спину, приходится седлать Стальную. Стальную он недолюбливает, хочет после Пасхи ее продать; норовистая, всего пугается, – иноходец, потряхивает. Матушка просит его не ездить на этой ужасной серой, не ко двору она нам, все так и говорят. Отец очень всегда любил холодную белугу с хреном и ледяными огурцами и судачка, жаренного в сухариках, а теперь и смотреть не хочет, говорит – “отшибло, после того...”. Я знаю почему... – ему противно от того сна: как огромная, “вся гнилая”, рыба-белуга вплыла, без воды, к нам в залу и легла “головою под образа”... Теперь ему от всякой рыбы “гнилью будто попахивает”.
   Домнушка спрашивает, как мне мешочек сшить, побольше или поменьше, – понесу батюшке грехи. Отец смеется; “из-под углей!” И я думаю – “черные-черные грехи...”.
   Накануне страшного дня Горкин ведет меня в наши бани, в “тридцатку”, где солидные гости моются. Банщики рады, что и я в грешники попал, но утешают весело: “ничего, все грехи отмоем”. В бане – отец протодьякон. Он на славу попарился, простывает на тугом диване и ест моченые яблоки из шайки. Смеется Горкину: “а, кости смиренные... па-риться пришли!” – густо, будто из живота. Я гляжу на него и думаю: “Крестопоклонная”, а он моченые яблоки мякает... и живот у него какой, мамона!..” А он хряпает и хряпает.
   Моет меня сам Горкин, взбивает большую пену. На полке кто-то парится и кряхтит: “ох, грехи наши тяжкие...” А это мясник лощегов. Признал нас и говорит: “говеете, стало быть... а чего вам говеть, кожа да кости, не во что и греху вцепиться”. Немножко и мы попарились. Выходим в раздевалку, а протодьякон еще лежит, кислую капусту хряпает. Ласково пошутил со мной, ущипнул даже за бочок: “ну, говельщик, грехи-то смыл?” – и угостил капусткой, яблоки-то все съел.
   Выходим мы из бани, и спрашиваю я Горкина:
   – А протодьякон... в рай прямо, он священный? и не говеет никогда, как батюшка?
   – И они говеют, как можно не говеть! один Господь без греха.
   Даже и они говеют! А как же, на “Крестопоклонной” – и яблоки? чьи же молитвы-то из адова пламени подымут? И опять мне делается страшно... только бы поговеть успеть.
   В пятницу, перед вечерней, подходит самое стыдное: у всех надо просить прощение. Горкин говорит, что стыдиться тут нечего, такой порядок, надо очистить душу. Мы ходим вместе, кланяемся всем смиренно и говорим: “прости меня, грешного”. Все ласково говорят: “Бог простит, и меня простите”. Подхожу к Гришке, а он гордо так на меня:
   – А вот и не прощу!
   Горкин его усовестил, – этим шутить не годится. Он поломался маленько и сказал, важно так:
   – Ну, ладно уж, прощаю! А я перед ним, правда, очень согрешил: назло ему лопату расколол, заплевался и дураком обругал. На масленице это вышло. Я стал на дворе рассказывать, какие мы блины ели и с каким припеком, да и скажи – “с семгой еще ели”. Он меня на смех и поднял: “как так, с Се-мкой? мальчика Семку ты съел?!” – прямо, до слез довел. Я стал ему говорить, что не Семку, а се-мгу. Такая рыба, красная... – а он все на смех: “мальчика Семку съел!” Я схватил лопату да об тумбу и расколол. Он и говорит, осерчал:
   “Ну, ты мне за эту лопату ответишь!” И с того проходу мне не давал. Как завидит меня – на весь-то двор орет: “мальчика Семку съел!” И другие стали меня дразнить, хоть на двор не показывайся. Я и стал на него плеваться и дураком ругать. Горкин, спасибо, заступился, тогда только и перестали.
   И Василь-Василич меня простил, по-братски. Я его Косым сколько называл, – и все его Косым звали, а то у нас на дворе другой еще Василь-Василич, скорняк, так чтобы не путать их. А раз даже пьяницей назвал, что-то мы не поладили. Он и говорит, когда я прощенья просил: “да я и взаправду косой, и во хмелю ругаюсь... ничего, не тревожься, мы с тобой всегда дружно жили”. Поцеловались, мы с ним, и сразу легко мне стало, душа очистилась.
   Все грехи мы с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было. Самый, пожалуй, страшный, – как я в Чистый Понедельник яичко выпил. Гришка выгребал под навесом за досками мусор и спугнул курицу, – за досками несла яички, в самоседки готовилась. Я его и застал, как он яички об доску кокал и выпивал. Он стал просить – “не сказывай, смотри, мамаше... на, попробуй”. Я и выпил одно яичко. Покаялся я Горкину, а он сказал:
   – Это на Гришке грех, он тебя искусил, как враг. Набралось все-таки грехов. Выходим за ворота, грехи несем, а Гришка и говорит: “вот, годи... заставит тебя поп на закорках его возить!” Я ему говорю, что это так, нарочно, шутят. А он мне – “а вот увидишь «нарошно»... а зачем там заслончик ставят?” Душу мне и смутил, хотел я назад бежать. Горкин тут даже согрешил, затопал на меня, погрозился, а Гришке сказал:
   – Ах, ты... пропащая твоя душа!..
   Перекрестились мы и пошли. А это все тот: досадно, что вот очистимся, и вводит в искушение – рассердит.
   Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много понабралось. У левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному, со свечкой. Вспомнил я про заслончик – душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил – это чтобы исповедники не смущались, тайная исповедь, на духу, кто, может, и поплачет от сокрушения, глядеть посторонним не годится. Стоят друг за дружкой со свечками, дожидаются череду. И у всех головы нагнуты, для сокрушения. Я попробовал сокрушаться, а ничего не помню, какие мои грехи. Горкин сует мне свечку, требует три копейки, а я плачу.
   – Ты чего плачешь... сокрушаешься? – спрашивает. А у меня губы не сойдутся.
   У свещного ящика сидит за столиком протодьякон, гусиное перо держит.
   – Иди-ка ко мне!.. – и на меня пером погрозил. Тут мне и страшно стало: большая перед ним книга, и он по ней что-то пишет, – грехи, пожалуй, рукописание. Я тут и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал: как в Филиповки протодьякон с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что не мне лапку дали. И еще вспомнилось, как осуждал протодьякона, что на “Крестопоклонной” моченые яблоки вкушает и живот у него такой. Сказать?.. ведь у тех все записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает, а кто говеет, такой порядок. Записал меня в книгу и загудел на меня, из живота: “о грехах воздыхаешь, парень... плачешь-то? Ничего, замолишь, Бог даст, очистишься”. И провел перышком по моим глазам.
   Нас пропускают наперед. У Горкина дело священное – за свещным ящиком, и все его очень уважают. Шепчут: “пожалуйте наперед, Михал Панкратыч, дело у вас церковное”. Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный, и крестится. Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идет на страшное, Я думаю: “и пожаров не боится, а тут боится”. Вижу под ширмой огромный его сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики, – опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое его лицо радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой, много раз, скоро-скоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком, – оплакивает грехи?
   – Ну, иди с Господом... – шепчет Горкин и чуть поталкивает, а у меня ноги не идут, и опять все грехи забыл.
   Он ведет меня за руку и шепчет – “иди, голубок, покайся”. А я ничего не вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами аналой и о. Виктора. Он манит меня и шепчет: “ну, милый, откройся перед Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал... не убойся, не утаи...” Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: “ну, папашеньку-мамашеньку не слушался...” А я только про лапку помню.
   – Ну, что еще... не слушался... надо слушаться... Что, какую лапку?..
   Я едва вышептываю сквозь слезы:
   – Гусиная лапка... гу... синую лапку... позавидовал... Он начинает допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю все. Он гладит меня по головке и вздыхает:
   – Так, умник... не утаил... и душе легче. Ну, еще что?..
   Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про, яичко, и даже как осуждал о. протодьякона, про моченые яблоки и его живот. Батюшка читает мне наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.
   – Ишь, ты, какой заметливый... – и хвалит за “рачение” о душе.
   Но я не понимаю, что такое – “рачение”. Накрывает меня епитрахилью и крестит голову. И я радостно слышу: “...прощаю и разрешаю”.
   Выхожу из-за ширмочки, все на меня глядят, – очень я долго был. Может быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легко-легко.
   После причастия все меня поздравляют и целуют, как именинника. Горкин подносит мне на оловянной тарелочке заздравную просвирку. На мне новый костюмчик, матросский, с золотыми якорьками, очень всем нравится. У ворот встречает Трифоныч и преподносит жестяную коробочку “ландринчика”-монпансье: “телу во здравие, душе во спасение, с причастимшись!” Матушка дарит “Басни Крылова с картинками, отец – настоящий пистолет с коробочкой розовых пистонов и “водяного соловья”: если дуть в трубочку в воде, он пощелкивает и журчит, как настоящий живой. Душит всего любимыми духами – флердоранжем. Все очень ласковы, а старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая мою голову: “от тебя так святостью и пахнет, ты теперь святой – с молока снятой”. И правда, на душе у меня легко и свято.
   Перед парадным чаем с душистыми “розовыми” баранками, нам с Горкиным наливают по стаканчику “теплотцы”, – сладкого вина-кагорцу с кипяточком, мы вкушаем заздравные просвирки и запиваем настояще-церковной “теплотцой”. Чай пьем по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть пахнет миром, – особенный чай, священный. И все называют нас уважи тельно: причастники.
   День теплый, солнечный, совсем-то совсем весенний. Мы сидим с Горкиным на согревшейся штабели досок, на припеке, любуемся, как плещутся в луже утки, и беседуем о божественном. Теперь и помирать не страшно, будто святые стали. Говорим о рае, как летают там ангелы – серафимы-херувимы, гуляют угодники и святые... и, должно быть, прабабушка Устинья и Палагея Ивановна... и дедушка, пожалуй, и плотник Мартын, который так помирал, как дай Бог всякому. Гадаем-домекаем, звонят ли в раю в колокола?.. Чего ж не звонить, – у Бога всего много, есть и колокола, только “духовные”, понятно... – мы-то не можем слышать. Так мне легко и светло на душе, что у меня наплывают слезы, покалывает в носу от радости, и я обещаюсь Горкину никогда больше не согрешать. Тогда ничего не страшно. Много мы говорим-гадаем... И вдруг, подходит Гриша и говорит, оглядывая мой костюмчик: “матрос... в штаны натрёс!” Сразу нас – как ошпарило. Я хотел крикнуть ему одно словечко, да удержался-вспомнил, что это мне искушение, от того. И говорю ласково, разумно, – Горкин потом хвалил:
   – Нехорошо, Гриша, так говорить... лучше ты поговей, и у тебя будет весело на душе.
   Он смотрит на меня как-то странно, мотает головой и уходит, что-то задумчивый. Горкин обнял меня и поцеловал в маковку, – “так, говорит, и надо!”. Глядим, Гриша опять подходит... и дает мне хорошую “свинчатку” – биту, целый кон бабок можно срезать! И говорит, очень ласково:
   – Это тебе от меня подарочек, будь здоров. И стал совсем ласковый, приятный. А Горкину сапоги начистить обещался, “до жару!” И поговеть даже посулился, – три года, говорит, не говел, и вы меня разохотили”.
   Подсел к нам, и мы опять стали говорить про рай, и у Горкина были слезы на глазах, и лицо было светлое, такое, божественное совсем, как у святых стареньких угодников. И я все думал, радуясь на него, что он-то уж непременно в рай попадет, и какая это премудрость-радость – от чистого сердца поговеть!..




Библиотека

Помоги ближнему...

Работа портала «Православие.By» осуществляется по благословению Высокопреосвященного митрополита Филарета, почетного Патриаршего Экзарха всея Беларуси. Сайт не является официальным приходским или церковным изданием. Белорусский православный информационный портал «Православие.By» ставит перед собой задачу показать пользователям интернета истинность, красоту и глубину Православия. Если вы хотите задать вопрос или высказать свое мнение по поводу сайта или статей, напишите нам, воспользовавшись почтовой формой. Обратная связь.

© 2003-2022 Православие.By - белорусский православный информационный портал. Мнение авторов материалов не всегда совпадает с мнением редакции.
При перепечатке ссылка на Православие.by обязательна.
Православное христианство.ru. Каталог православных ресурсов сети интернет